Франсуа Ларошфуко утверждал, что лень – это единственный порок, в котором мы охотно сознаемся.
«Я постиг поэзию лени, и это единственная
поэзия, которой я буду верен до гроба», – писал хрестоматийно известный
обличитель «обломовщины» И. Гончаров. Столь же неожиданными могут
показаться и размышления о лени неутомимого А. Чехова,
если учитывать вероятную степень их автобиографизма: «Она не покидает меня день
и ночь; я тоже не выказываю поползновение удрать от нее, – связь, стало быть,
крепкая, прочная… Эта трогательная связь не приносит мне ничего, кроме
несчастий… <…> Она разоряет меня, как французская кокотка. За ее привязанность я пожертвовал всем:
карьерой, славой, комфортом… По ее милости я хожу раздет, живу в дешевом
номере. Питаюсь ерундой, пишу бледными чернилами…».
Биография как миф противостоит пониманию биографии как
авторского текста, и признания личные
редко когда могут конкурировать с общей
молвой, которая
б е з у с л о в н о связывает
факт известности человека и его социальную репутацию. В этом смысле в
ряду самых известных отечественных ленивцев фигура Крылова отличается
подчеркнутой самобытностью.
«Все мы убеждены, что здесь назначение наше –
деятельность. Она источник самосовершенствования, без которого человек
становится виновным и перед людьми и перед своим создателем. <…>
С этой точки зрения рассматривая Крылова, нельзя не обвинять его во многом.
Теперь жизнь его, вставленная в рамки, которые пришлись по мерке, улеглась
неподвижно» [1].
Таким было представление о «свершившемся круге жизни Ивана Андреевича» у его
ближайшего современника.
Крылов был хорошо известен как издатель журналов, драматург, баснописец, поэт, публицист и сатирик, автор
либретто комических опер. В быту домашнем – как скрипач и вполне удачный
рисовальщик. «Он иногда десять раз совершенно по-новому переделывал одну и ту
же басню», – свидетельствовал
П. А. Плетнев (Воспоминания. С. 231) и
вместе с этим считал нужным заметить, что «спокойствие, доходившее до
неподвижности, составляло первую его потребность».
В отличие от знаменитой лени Дельвига, лень Крылова всегда оценивалась как исключительное «свойство характера» – факт реальной биографии. В этом случае внешние приметы совпадения поведенческих моделей не предполагали переклички внутренних установок.
«В стихах Дельвига "лень" и "сон" – более поэтические, чем бытовые понятия», –
отмечал В. Вацуро [2].
Только понятый буквально повторяющийся мотив творческой биографии мог
восприниматься как реальная «портретная» характеристика, а иногда и как
наследуемая, генетически предопределенная черта. Племянник поэта Андрей Дельвиг
как личное свойство характера отметит «природную всем Дельвигам лень» [3].
Признание военного инженера, дослужившегося до чина генерал-лейтенанта, организатора и председателя Русского технического
общества, сенатора, оставившего четыре объемных тома собственных
воспоминаний – следствие особого рода социального
внушения. Для современников «жизнь и творчество Дельвига воспринимаются в
неразрывном единстве как части одной эстетической системы», – пишет
Е. Грачева в своем известном исследовании о «лени» поэта [4].
Убедительный опыт интерпретации устойчивых лирических мотивов Дельвига в равной
степени проясняет прижизненную судьбу лирических опытов Батюшкова, Языкова, Баратынского.
Однако «литературное открытие» лени нельзя связывать только с этими именами.
Как сам «мотив», так и определяемая им система образов вполне программный
характер приобретают значительно раньше:
Приютный дом мой под соломой,
По мне, ни низок, ни высок;
Для дружбы есть в нем уголок,
А к двери, нищему знакомой,
Забыла лень прибить замок…
В. Капнист. Деревенский домик в Обуховке.
Опыты «поэтической лени» в отечественной литературной
традиции не ограничивались ни подражаниями Горацию, ни эпикурейскими или
анакреонтическими мотивами, устойчиво проявляясь в самых разных культурных
контекстах – вплоть до поэтов Серебряного века.
…Жизнь в мимолетных мелочах!
Как радостно предаться лени…
А. Блок.
…Рукой
рассеянно-ленивой
Бросаю
камни в дымный пруд…
Н. Гумилев.
У Велимира Хлебникова рассматриваемое нами понятие
включается в бесконечный ряд экспериментальных сочетаний:
…Когда лежу я на лежанке,
На ложе лога на лугу,
Я сам
из тела сделал лодку,
И лень
на тело упадает.
Ленивец,
лодырь или лодка, кто я?
И здесь
и там пролита лень…
В отличие от опытов лирических,
тексты, предназначенные для драматической сцены и произведения в «басенном
жанре» с большой натяжкой могут восприниматься как приношения «ленивой Музы». Тем интереснее оказывается обращение к определившейся для
современников «крыловской легенде». Ряд анекдотов и непосредственных оценок
фиксирует устойчивый круг однотипных портретных характеристик: безучастность, бесконфликтность,
бесхитростность, бесстрастность, простодушие, беспечность, «привычку
ко сну», безразличие и невнимательность на лицарассеянность,
инертность, сибаритство, апатию, негу, вялость… Однако именно в лице Крылова все эти качества, взятые в
совокупности и вне обывательских представлений, могли возвыситься до социально
полезного типа: это была «энциклопедия русского быта и русского человека – в
виде Крылова» (П. Плетнев).
Лень – жанр индивидуальный, подчеркивающий «неделимость
личности» (лат. individuum). В пушкинских строках закономерно оказываются рядом сюжеты, соседство которых продиктовано
сопоставительным характером ситуаций [5].
«Какой-то лорд, известный ленивец, для своего сына пародировал известное
изречение: "Не делай никогда сам то, что можешь заставить сделать через
другого". N, известный эгоист, прибавлял: "Не делай никогда для
других то, что можешь сделать для себя"». Данную позицию отличает
направленность «во вне» и обычный универсальный практицизм. Предшествующий ему
анекдот о русском баснописце («У Крылова над диваном…») представляет собою
феномен самодостаточности и интровертного типа поведения. Именно поэтому нельзя
утверждать, что оба героя Table-Talk в
своей жизни и в своей лени могли быть «счастливы одинаково».
Особенность – то, что относится
к «особи». Лень Крылова – это прежде всего именно «русская лень», а не
заимствованная «онегинская хандра», «английский сплин», итальянское «dolce far niente» или
нагоняющая тоску на окружающих немецкая «меланхолия». Носитель английского spleen'а –
ворчун и брюзга, человек унылый, угрюмый и подавленный. Неизбежные его спутники
– злоба, недоброжелательство, желание сорвать на ком-нибудь «настроение».
Только англичанин может сказать, что он «родился усталым». Семантический
эквивалент английской хандры – блуждающий по Туманному Альбиону «black dog»,
отдаленно напоминающий отечественную «тоску зелёную». Это состояние, которое
отличается предельной степенью неустойчивости.
К русской лени дурное
расположение духа не имеет никакого отношения. Русская лень никогда не
выливается в раздражение, она синоним не плохого, а как раз наоборот – хорошего
настроения, то есть настроения для человека естественного, обычного. Пример
Крылова представляет блестящий повод разобраться в национальных особенностях
поведенческой модели.
Можно утверждать, что лень
Крылова – один из наиболее последовательно и полно реализованных жизненных
сценариев. Лень не просто доминирующая портретная черта, но в меру ее
«превосходства» – качество, детерминирующее определенные жизненные проекции.
Совершенно незаметными на общем «биографическом фоне» становятся
темпераментность и «требование ощущений» ранних лет, авантюрность или
скандальность. «Крылов был страстный игрок в свое время <…> Бывал ли он влюблен? Бывал ли
он когда-нибудь молод? Вот вопросы, которые хотелось бы разрешить», – размышлял
П. Вяземский (Воспоминания. С. 176).
Если воспользоваться
определением Ю. Тынянова, Крылов – классический пример человека «без
биографии». В сознании ближайших современников многие хорошо известные факты
вытеснит «картинный образ» баснописца, расположившегося на диване под массивной
рамой, готовой ушибить его при падении. Об этом будет вспоминать не только
Пушкин. Со слов
Плетнева, о том же будет свидетельствовать А. О. Смирнова-Россет:
«Плетнев мне рассказывал, что Крылов всегда в грязном халате лежал на диване, а
над ним висела картина, которая покосилась, и он всегда рассчитывал, когда она
на него упадет…» [6].
В реальной жизни Крылова можно
увидеть сосуществование нескольких жизненных проектов, из которых именно лень
как индивидуальное качество получает наиболее полное и всестороннее во–площение. Как наиболее устойчивый
(хотя и не единственный) миф биографии именно эта характеристика выступает
впоследствии как наиболее органичная ее часть. «В своем праздном благоразумии,
в своей безжизненной мудрости он похоронил, может быть, нескольких Крыловых,
для которых в России много еще праздных мест…» (Воспоминания. С. 209).
Если говорить о необходимости социальных оценок, то из
семи человеческих пороков лень Крылова менее других подлежала безусловному
порицанию. В одной
из домашних приютинских постановок он выступает в роли «г-на Лентягинова» [7],
который становится его Alter ego. Показательные выводы можно сделать из того, что «лень» по преимуществу
становилась фактом либо произведений, приписываемых Крылову («Роднябар»), либо
им не законченных, а также текстов литературной домашности, появившихся при его
участии. «Горевали о том, что Крылов потерял первое действие начатой им комедии
"Ленивый". В первой сцене этого действия слуга, сочиняющий за барина
письмо к его родителям, двумя стихами чрезвычайно резко обрисовал характер
ленивца:
"Ну, что ж еще писать?..
Все езжу по делам!" – Да, ездит уж неделю
С постели на диван, с дивана на постелю»… [8].
«Поездки <…> ничего не значили в сравнении с тою неизменною оседлостью, которая владела
им в продолжение бóльшей и замечательнейшей части жизни» (Воспоминания. С. 203). «Крылов не любил движения…».
«Принимая у себя посетителей, он обыкновенно курил, прекомодно расположившись
на диване. Сигара его во время разговоров потухала беспрестанно…». Его жизнь –
апология «естественного существования». Однако Крылов никогда не уточняет,
какою ценой приобретается право, доступное его басенным героям лишь на
определенных условиях:
…А ежели устану,
Валяюсь по коврам и мягкому дивану…
(Две собаки).
Рифма Иван – диван приобретает семантическую
устойчивость, отмеченную, в частности, в известной эпиграмме
Д. И. Хвостова:
Небритый и нечесаный,
Взвалившись на диван,
Как будто неотесанный
Какой-нибудь чурбан,
Лежит, совсем разбросанный,
Зоил Крылов Иван:
Объелся он иль пьян?
За эту эпиграмму, – вспоминал С. Жихарев, – Крылов
«отмстил ему так, как только в состоянии мстить умный и добрый Крылов: под
предлогом желания прослушать какие-то новые стихи графа Хвостова напросился к
нему на обед, ел за троих и после обеда, когда Амфитрион, пригласив гостя в
кабинет, начал читать стихи свои, он без церемонии повалился на диван, заснул и
проспал до позднего вечера» [9].
Приведенный случай не позволяет
рассматривать Крылова как «пленника лени»
– настолько очевидны принимаемые им способы социального манипулирования и
управления ситуацией. Лень, сознательно включаемая в развитие действия, не
может рассматриваться только как факт человеческой природы, а выступает как
факт культуры социальной – поведенческой формулой.
Именно поэтому крыловская лень
оказывается «без противоречий» (по крайней мере внешних), без намека на
аффектацию. Она допускает совмещение качеств, сосуществование которых в
человеческом характере редко когда бывает бесконфликтным. В жизни Крылова лень
возводится до степени экс-центричности, что показательно «уравновешивается»
социальным статусом баснописца и его «центральным» положением в любом обществе
(не только литературном). Его присутствие – условие социальной гармонии, именно
поэтому столь часто он выступает арбитром в профессиональных спорах. В этом
смысле намного проще приискать примеры, представляющие Крылову полную
противоположность.
«Бакунин был вместе с тем
ленивый и сырой человек – вечно в поту, с огромным телом, с львиной гривой, с
припухшими веками, похожими на собачьи, как часто бывает у русских дворян» –
писал А. Блок, особо отмечая манеру поступания идеолога мирового анархизма
– совершать все «грандиозно и безобразно, чисто по-русски» [10].
Другой «полюс несовместимости»
выявляется в национальном характере на уровне саморефлексии. «Я так часто исповедуюсь в лени без исправления <…> Сохраняешь стыд и еще можешь
исправиться, а когда признался, отложил всякий стыд, того и смотришь, что в
грехе погрязнешь», – напишет Хомяков Ивану Киреевскому
[11]/. Такие
подчеркнуто самокритичные признания оказывались возможны только внутри
«единомысленного кружка» лиц. (Об этом же сам Киреевский будет писать А. Кошелеву:
«Я человек ленивый»). Это не столько самобичевание, сколько способ самоорганизации. «У меня здесь
возни хозяйственной пропасть. Купил деревню, завожу сахарный завод, беспрестанно
толкусь в хозяйственном обществе, и только? Как же не так! Разбираю Шведские
древности, выдумал сеяльницу – просто чудо, улучшаю жатвенную машину и спорю с
И. С. Аксаковым об устройстве и внутреннем смысле третейского суда.
Это мало изучено, а могло бы упростить судопроизводство до невероятной степени.
Об этом меня заставило думать насильное похищение телеги у моего
крестьянина…» [12]/. Факты
действительной жизни существуют параллельно и не вопреки утвердившейся легенде
о лени Хомякова. Деятельный помещик оказывался фигурой избыточно напряженной не
только в представлении крестьянского мира.
«Барскую лень Хомякова» Н. Бердяев прокомментирует
следующим образом: «необыкновенная многосторонность в соединении с ленью и
некоторым дилетантизмом мешали ему сотворить что-нибудь совершенное».
«Формулы лени» обладают
известной степенью универсализма: их невозможно привязать к какому-либо
конкретному пространству. Поэтому нет смысла специально рассматривать
бесконечную фактографию. Вместе с тем «предельные состояния» поведенческой
модели выступают условием построения определенной жанровой типологии.
В рукописном сборнике анекдотов
Нестора Кукольника сохранился такой курьезный портрет: «…Был барин толстый и
ленивый, человек исполнял за него половину обязанностей, чуть не ел за него.
Пошел барин спать:
– Раздень меня. – Раздел
человек и повернул спиной к постели.
– Толкни. – Толкнул и закинул
на постель ноги.
– Перекрести. – Перекрестил…
– Переверни на другой бок. –
Перевернул и закрыл плотно одеялом.
– Ну, ступай себе, теперь я
как-нибудь и сам засну» [13].
Как не вспомнить всем известные
слова Обломова «Я ни разу не натянул себе чулок на ноги, как живу, слава
богу!» Абсолютным продолжением реального анекдота становится сцена, завершающая
историю принципиальной размолвки героев: «Захар начал закупоривать барина в
кабинете; он сначала покрыл его самого и подоткнул одеяло под него, потом
опустил шторы, плотно запер все двери…»
«Обыкновенно говорят, –
свидетельствовал М. М. Стасюлевич о Гончарове, – что в
собственной его природе было много “обломовщины”, что потому ему так и удался
“Обломов”, но это могло только показаться тем, кто не знал его ежедневной жизни
или увлекался тем, что действительно Гончаров охотно поддерживал в других мысль
о своем личном сходстве с своим же собственным детищем» [14].
Как и в случае с Крыловым, это были установки на формирование биографического
мифа.
Лень – жанр монологический.
Задолго до М. Бахтина
в «Обломове» Гончарова определится ситуация актуальных противопоставлений.
Принципиально значим монолог героя, напуганного предстоящей «картиной переезда»
и отчитывающего «своего» Захара: «Да ты подумал ли, что такое другой?..» Мысль Обломова не включается
в систему диалоговых отношений, она не предполагает «другой логики», не
допускает иного взгляда на вещи. Размышление о «другом» имеют принципиальное
значение, так как определяет для Обломова только его жизненную ситуацию: «…Нужда
мечет его из угла в угол, он и бегает день-деньской <…>
"Другой" работает без устали, бегает, суетится, <…> не
поработает, так и не поест…»
Обычное сравнение «городского»
и «деревенского» ритмов [15],
приобретает в этом случае социально детерминированную окрашенность. Так
обозначается оппозиция не «я» и «другой», а противопоставление «своего» и «чужого». («Последнюю "чужую" деревню проехали… Вот
промелькнула Тараканиха, самая дальняя наша пустошь, вот Столбы, вот Светлички,
а вот и Малиновец!» Салтыков-Щедрин.
Пошехонская старина. XIV.)
Для характеристики усадебного и
городского топосов актуальна не столько оппозиция «поэтического» и
«прозаического», сколько «монологического» и «диалогического». Впервые мысль о
монологизме усадебного романа выскажет Бахтин. В его концепции пространство и
поведенческая модель выступят как два необходимых, взаимоопределяющих друг
друга условия. Вопрос о соотнесенности жанра и топоса будет рассматриваться в
целом ряде работ В. Н. Турбина. И именно с усадебным пространством
оказываются самым непосредственным образом соотнесены формулы лени. «Жить в дворянском гнезде в XIX веке, – пишет В. Г. Щукин, – означало пребывать в замкнутом микромире
рукотворной идиллии с отчетливо выраженной тенденцией к монологизации стиля
всей жизненной деятельности…» [16].
Годы «удаления» Крылова из
С.-Петербурга (конец царствования Екатерины II –
начало «дней Александровых») биографам известны более чем конспективно. Однако
в ряду его скитаний явно не случайное место занимают Виноградово (Дубровки)
И. И. и Е. И. Бенкендорфов [17]/,
Алтуфьево (Красное) князя С. Б. Куракина,
имение кн. П. В. иЕ. Н Лопухиных в Корсуне Е. Татищева [18]/, Казацкое и Зубриловка кн. С. Ф. и
В. В. Голицыных. С этим наиболее непроясненным
периодом жизни будущего баснописца оказываются связаны и самые экстравагантные
сюжеты.
«Живучи в деревне у г-фа
Татищева <…> он
вздумал посмотреть, каков был Адам, в первобытном его создании. <…> Пришло ему это на ум и, покуда
ездили Татищевы в другую деревню, он отпустил волосы, ногти на руках и ногах и,
наконец, в большие жары стал ходить in naturalibus. <…> Он шел по аллее с книгой в
руках, углубившись в чтение и в вышеупомянутом туалете. Услышавши шум кареты,
он узнал Татищева экипаж. Опрометью побежал он домой; дамы кричали: "Kriloff est fou? Ah! mon dieu, il est fou!.."
(Крылов с ума сошел, а! боже мой, он сумасшедший! – фр.)» (Воспоминания. С. 145-146).
«Примеривание» костюма праотца
– попытка избавления от обыденных оболочек, поведенческих масок повседневности.
Примеривание выступает условием определения меры «самости». В дальнейшем стремлению «все испытать на себе» оказывается
противопоставлена «легенда о баснописце как о беспечном ленивце,
приверженном простым радостям жизни и почти безразличном к окружающим людям и
современным событиям. Такова была устоявшаяся <¼> репутация Крылова, им охотно поощряемая, даже
провоцируемая…» [19],
– отметит С. А. Фомичев. Пройдя через многие испытания, Крылов не отрицает
прогрессивных идей своего века:
К чему бы нам служили все
науки?
Ужли на то, чтоб жить,
поджавши руки,
Как встарь живал наш
праотец Адам?…
«Послание
о пользе страстей» появляется в печати в 1808 году, т. е. именно тогда,
когда Крылов возвращается в Петербург. Итоги прошлого оказались подведены, и
именно тогда в сознании современников начинают формироваться основные контуры
крыловского мифа.
Последующая жизнь Крылова
становится откровенной и последовательной проповедью квиетизма. Метафоры его
поведенческой лени становятся указанием и аллюзией того «неисторического» и
благостного существования, когда «взял Господь Бог человека, и поселил его в
саду Едемском, чтобы возделывать его и хранить его». Образ естественного человека обозначает пределы крыловской активности,
архетипически восстанавливая «исконное» положение неги в ряду поведенческих
жанров. Ее антитезой становится интерпретация труда как «наказания господня».
Поведенческие метафоры
обретения «рая земного» провоцируют и предопределяют формы досугового поведения
– способы «заполнения времени». Это прежде всего сознательно разрабатываемые
проекции «витального существования»:
Природа здесь для нас, ее гостей,
В садах своих стол пышный, вкусный ставит…
Как «старосветскость»
гоголевских помещиков, «гастрономическая доминанта» Крылова выступает синонимом
«ветхозаветности» [20],
раскрываясь через образы «преизобильного существования», чрезмерности и ненасытности («ужинать перестану в тот день, с которого не
буду обедать…»). Ф. Вигель отметит в Крылове «тяжесть тела»,
приковавшего его «к земле и самым пошлым ее удовольствиям» (Воспоминания. С. 94)рганизованное, что определялось
показательно высокой степенью внутренней структурированности всех формул
повседневности. Именно поэтому для Усадебного Парадиза столь значима
культивируемая им граница с внешним миром (подчеркнуто обозначенная и в
пространстве монастырском – образе Горнего Иерусалима). В обоих случаях
суетности окружающего мира противопоставляются идеи внутренней гармонии и
покоя.
Как топос духовной
самореализации личности усадьба заявляет о своем самодостаточном положении в
пространстве:
Прости, любезное село,
Столица мира дорогого…
Отъезд из деревни [21].
Эстетически этот взгляд на мир
начинается с формирования единства точки обзора. Традиция,
берущая свое начало в философской лирике XVIII века «вся великая вселенность единому взору повергает» (М. Ломоносов), пройдя через эпоху
позитивизма с постепенным угасанием на его фоне усадебной традиции, ностальгически
откроется в прозе И. Бунина, Б. Зайцева, А. Куприна. Это будет
не столько собирание отдельных образов утраченной
усадебной гармонии, сколько напоминание о том, что данное смысловое единство когда-то отражало:
Писатель
балаклавских рыбаков,
Друг
тишины, уюта, моря, селец,
Тенистой
Гатчины домовладелец…
Он рассмотрел
в с е л е н н о с т ь в деревеньке…
И. Северянин. Медальоны. А. Куприн.
«Судьба издает нашу жизнь на
каких-то летучих листах, какими-то отрывками», – заметил однажды в частном
письме П. А. Вяземский. «Лень» как доминанта биографии Крылова
выполняет вполне определенные моделирующие функции. Это был пример жизненной
практики, сознательно сторонящейся привычных внешних примет. Миф крыловской
биографии (как и миф вообще) заполнял собою «разломы бытия», изменяя отношения
внутри определившихся в обществе представлений о «духовном» и «телесном» –
«должном» и «свойственном», «идеальном» и «реальном». «Его жизнь представляла собой всё
то, что можно выдумать противоположного житейской мудрости и добродетели
среднего человека. Это был исключительный во всех отношениях человек – и в
своих страстях, и в своей лени, и в своем скепсисе» [22]/, – писал Л. Выготский.
К Крылову не приложима мысль
Франсуа Ларошфуко: «наш ум ленивее, чем тело». Закономерно, что пушкинскую
версию анекдота о вероятности падения картины в Table-Talk
логически завершает крыловская рефлексия: «Нет, <…> угол рамы должен будет в таком случае непременно описать
косвенную линию и миновать мою голову».
…И думает свою он крепко думу
Без шуму… (Две бочки).
В биографическом мифе Крылова человеческая лень становится
синонимом умиротворенности и благодати. Автокоммуникация выступает условием «самости» и противопоставляется приметам внешнего
активизма. Вполне
программным текстом можно считать его последнюю басню «Вельможа», герой которой
«пил, ел и спал» и
…Затем-то и попал он в рай,
Что за дела не принимался.
Смысл биографических итогов Крылова оказывается не проясненным
вне его размышлений о «конечных судьбах» человечества. Его биография как
реализованный пример совмещения различных уровней существования –
потенциального и актуального, профанного и символического – исключает логику
«человеческих измерений» и оценок. Лень как
поведенческая модель с ее проекцией на первообразы существования пред–ставлена
опыту различения добра и зла. Оказываясь н а д
бытовыми оценками греха и добродетели, поведенческий жанр включается в систему
онтологических претензий – право,
отнятое у Бытия. «В этом смысле Библия представляет собой грандиозную интригу
мировой истории, а всякая литературная интрига – своего рода миниатюра большой
интриги, соединяющей Апокалипсис с Книгой Бытия» [23].
Летягин Лев Николаевич, канд. фил. наук,
доцент кафедры эстетики и этики
РГПУ им. А. .И. Герцена.
[1] И. А. Крылов в воспоминаниях современников. – М.: Художественная
литература, 1982. – С. 221; далее все ссылки на это
издание «Воспоминаний» приводятся в тексте с указанием стр.
[2] Дельвиг А. А. Сочинения. – Л.,
1986. – С. 4.
[3] Дельвиг А. И. Мои воспоминания: В 4 т.
– М., 1912. – Т. I. – С. 15.
[4] Грачева Е. Н. О
лени Дельвига // Пути развития русской литературы: Литературоведение.
Труды по русской и славянской филологии / Отв.
ред. И. А. Чернов.
– Тарту, 1990. – С. 45.
[5] Пушкин А. С. С. с.: В 10 т. – М.: Художественная литература, 1976. – Т. VII. – С. 188.
[6] Смирнова-Россет А. О. Дневник. Воспоминания / Подг. изд. С. В. Житомирская; Отв. ред. В. Э. Вацуро. – М.: Наука, 1989. – С 59. См. также: Кони А. Ф.
Петербург. Воспоминания старожила // Кони А. Ф.
Собр. соч.: В 8 т. – М.: Юридическая литература, 1969. – Т. VII. – С. 45-46.
[7] Оленина А. А. Дневник. Воспоминания / Вст. ст. В. М. Файбисовича; Сост., подг. текста, комм. Л. Г. Агамалян, В. М. Файбисовича, Н. А. Казаковой, М. В. Арсентьевой. – СПб.: Академический
проект, 1999. – С. 13.
[8] Жихарев С. П. Записки современника.
Воспоминания старого театрала: В 2 т. –
Л.: Искусство, 1989. – Т. II. – С. 390. Сохранившийся фрагмент комедии «Лентяй», неточно цитируемый
С. Жихаревым, приводится в издании: Крылов И. А. Соч.: В
3 т. – М.: ОГИЗ, 1946. – Т. II. – С. 605.
[9] Жихарев С. П. Там же. – С. 129-130.
[10] Блок А. А.
Бакунин // Блок А. А. С.с.: В 8 т. – Т. V. –
С. 32.
[11] Завитневич В. З.
Алексей Степанович Хомяков. – Киев: Тип. И. И. Горбунова, 1902. –
Т. I. – Кн. 1. – С. 15;
курсив по цит. изд. Автор первого фундаментального исследования об известном
славянофиле, со своей стороны, также посчитает нужным указать на «лень»
Хомякова, в которой «сам он не раз каялся, но оставался все-таки неисправим».
[12] Хомяков в письме
А. Н. Попову // Русский архив. – 1884. – Вып. 2. –
С. 319.
[13] Курганов Е. Я. Анекдот как жанр. – СПб.:
Академический проект, MCMXCVII [1997]. – С. 109-110.
[14] И. А. Гончаров в
воспоминаниях современников. – Л.: Художественная литература, 1969. –
С. 233.
[15] «Смотрю на скачущие кареты
и размышляю на досуге о роде той жизни, которая вихрем кружит людей по
лабиринту улиц, от одного дома к другому, с порога на порог, из гостей в гости,
с утра до вечера, и так до последнего дня жизни человеческой, точно как ветры и
волны носят по реке легкий и на волю пущенный челнок; нет ему управления; ни
весла, ни кормчего, никакого верного назначения для слепого орудия, для игрушки
ветреной стихии <¼>. Надобно пользоваться
временем, наслаждаться нечувствительным переливом его изо дня в день, и, так
сказать, переходить поле жизни не бегом, не резвым ходом, а с приятною
остановкою, как истинный любитель природы гуляет по обширным лугам из шагу в
шаг¼» Измайлов В. В. Московский бродяга // Российский музеум, или Журнал европейских новостей. –
1815. – Ч. 2. – С. 43-44.
[16] Шукин В. Г. Миф дворянского гнезда:
Геокультурологическое исследование по русской классической литературе. – Krakow: Wydawnictwo Uniwersytetu Jagiellonskiego, 1997. – С. 143.
[17] Штекер А. М. Село Виноградово. – М.: Тип.
Торг. дома. Г. Лисснер и Д. Собко, [1912]. – С. 58-59; Орлин А. И.
Крылов в селе Виноградово. – М., 1997.
[18] Из всех имений Василия
Евграфовича Татищева именно его Подмосковное Болдино (Клинского уезда) могло
стать вероятным местом действия приводимой ниже крыловской истории.
Впоследствии усадьба Болдино, как и с. Беляницы и Ивашково Бежецкого уезда
Тверской губ., перешла по наследству к его племяннику Никите Алексеевичу
Татищеву // Татищев С. С. Род
Татищевых 1400-1900. – СПб.: Тип. С. А. Суворина, 1900. –
С. 125.
[19] Крылов И. А.
Басни. Сатирические произведения. Воспоминания современников / Сост.,
вступ. ст. и примеч. С. А. Фомичева. – М.: Правда, 1988. –
С. 469.
[20] «Гастрономическая
доминанта» в не меньшей степени отличала Александра Тургенева – ближайшего знакомого
Крылова, человека, по выражению Ф. Вигеля, «деятельного и ленивого
вместе». (Так, за столом он имел привычку съедать все, что на него было
поставлено, а после этого нередко сразу и засыпал – часто с храпом). Ср.: «Друг
милый и давнишний, Александр Михайлович, зачем предательство это? Как было по
дружбе не предупредить? А теперь что? Все места заняты. – "Найдется у вас
еще местечко" – утешал его Тургенев. – Место-то найдется, но какое? Первые ряды все заняты, партер весь,
бельэтаж и все ярусы тоже. Один раек остался... "Ничего, помаленьку в партер снизойдет"».
Вайль П., Генис А. Русская кухня в изгнании. – М.: Изд-во
«Независимая газета», 2001. – С. 17.
[21] Тот
же образ отразится в творчестве юной знакомой Крылова Софии Бенкендорф, которая
будет писать о родном Виноградове как о «столице мира покоя» (Друг юношества.
– 1808. – № 1 (январь). – С. 70). Подобная перекличка вряд ли
случайна, так как поддерживается образными совпадениями в других текстах: ср.
«Оду уединение» и «Оду блаженство» с прозаическими наблюдениями
С. Бенкендорф («Сравнение спокойной жизни с ручейком», «Истинное
благополучие состоит в сельской жизни» и др. // Друг юношества. – 1808. –
№ 4 (апрель). – С. 36-40).
[22] Выготский Л. С. Психология искусства. – Изд. 3-е. –
М.: Искусство, 1986. – С. 173.
[23] Рикер П.
Время и рассказ: В 2 т. – М.; СПб., 2000. – Т. II. – С. 31.